Валерий Бочков. Богемская рапсодия

1
113

— Монотипия? — переспросил я и распахнул окно. Внизу, на теневой стороне Амстердам-авеню выгружали рояль, мрачно торжественный, похожий на роскошный гроб. Я уже в десятый раз пожалел, что не остановился в отеле. Хью со скукой разглядывал свои босые ноги. Он сидел в майке и пёстрых трусах с орнаментом из рождественских ёлок. В окно тянуло июльской духотой, асфальтом и подгоревшими сосисками. Жара казалась материальной, я чувствовал, как рубаха постепенно прилипает к спине. С отвращением завязывая галстук, я вежливо объяснил Хью, что такое монотипия, в чём преимущества акриловой монотипии перед масляной, как надо готовить холст, что лучше использовать для клише — металл или пластик. Хью уныло кивал лобастой головой с симметричными залысинами. Из-за его плеча на меня строго взирал Солженицын, вырезанный из какого-то журнала. Рядом был прикноплен Чехов, а выше всех — Лев Толстой, похожий на деревенского Зевса. Хью писал диссертацию по «Войне и Миру» его русский был почти безупречен, что я отчасти считал и своей заслугой. Особенно в разговорной, идиоматической области. Познакомились мы лет десять назад, когда он защищал диплом на русской кафедре Нью-Йоркского университета. Я тогда привёз в Сохо свою первую выставку.

— Ну так может всё-таки… — для очистки совести спросил я.

Хью молча пошевелил большими пальцами ног.

Я вытащил бумажник. Пересчитал наличные, проверил карточки, визитки. Раскрыл приглашение: «Агора-Галери» Брум-стрит, 65.

— Брум-стрит — это Виллидж? — спросил я.

— Челси… Ты ж на такси?

Я кивнул.

— Ключ не забудь. Я спать буду. Сначала работать, потом спать. А не шляться ночью и вести богемскую жизнь.

— Богемную, — по привычке поправил его я. — Богемский — это хрусталь. Из бывшей ЧССР. Сунул ключ в карман пиджака, хлопнул дверью. Дожидаться лифта не стал, допотопный монстр скрипел где-то в районе пятого. Прыгая через две ступеньки, шумно понёсся вниз. На площадке второго чуть не сбил девицу. Она уронила пакет, из которого с весёлым стуком выкатились зелёные яблоки. Мы вместе стали собирать.

— Вы не знаете Мак-Милан, Мэгги… старушка такая… старенькая?

— Старенькая? А вы её внучка? — пошутил я.— Нет, — девица отчего-то смутилась и покраснела. Южный акцент — Теннесси или Алабама, фермерский загар, выгоревшая до белизны коса — она мало чем отличалась от наших румяных селянок или ядрёных хохлушек.

— Конечно знаю. Мак-Милан, а то! — Я рассмеялся, настроение у меня было превосходное, хотелось дурачиться и шутить. — К ней как раз племянник приехал. Хью зовут, из Бостона. Шестой этаж, квартира тридцать один.

Лу Паркер оказалась тощезадой художницей с цыганскими бровями и родинкой, размером с изюмину, на правой щеке. Я направился прямиком в бар.

Монотипии, объединённые в серию с неясным названием «Вагинальные кружева» напоминали подмокшие и заплесневелые крышки кадушек, в каких солят огурцы. Одинаково круглые доски полуметрового диаметра висели на одной высоте и с равными интервалами. Каким образом Лу удалось наклепать две дюжины таких близнецов и при этом не свихнуться, я не понял.

Публика прибывала. Кондиционеры натужно гудели, высоченные окна постепенно запотели. Стало промозгло, как в остывшей бане. Разговоры слились в плотный, низкий гомон, похожий на зуд шмелиного роя. Тонкошеяя журналистка с птичьими ухватками брала интервью у художницы. Та, жеманно обхватив себя за талию, другой рукой делала изящные жесты, помогая сформулировать свою вагинально-кружевную концепцию. Эта была одна из тех минут, когда мне стыдно, что я тоже художник. Я залпом допил шампанское, решив переключиться на бурбон.

— Лосев! — кто-то рухнул сзади мне на плечи. Я обернулся. Сияя, как мокрый баклажан, меня пытался облобызать Эдисон-Иммануил Вашингтон — двухметровый негр, в молодости начинавший как сутенер в Гарлеме. Сегодня Эдди — один из самых влиятельных арт-дилеров Манхеттена. От Гарлемских времён на шее у него осталась синяя татуировка — выколотое затейливым курсивом слово «Печаль».

Он припечатал меня к своей груди, ощущение, что ты прижат к капоту грузовика — тепло и жёстко:

— Джизус, бро! А красив-то, мать твою! Надо выпить.

* * *

Эдди владел тремя галереями в даунтауне, одной в Бруклине и ещё дюжиной по всему миру. Он был делягой, но честным делягой. Он был сукиным сыном, но весьма симпатичным сукиным сыном. Когда я первый раз появился в Нью-Йорке без имени, без связей, с рулоном посредственной мазни под мышкой, Эдди оказался единственным, кто согласился выставить меня.

Мы выпили. Упругий вечерний луч играл на разноцветных бутылках. Эдди что-то говорил о «Сотбис» я не очень слушал, разглядывая витражные отсветы на белой рубахе бармена. За его спиной клубилась шоколадная тень, почти Караваджо. Я рассеянно подумал, что по сравнению с Караваджо вагинальная кружевница Паркер, как, впрочем, и все сегодняшние живописцы выглядели пигмеями. Караваджо был приговорён к смерти за убийство, бежал, спал с кинжалом под подушкой, спасся во время шторма, но был ограблен попутчиками и высажен на пустынный остров, где сошёл с ума и умер в возрасте тридцати девяти лет. Мне сорок один, я только что развёлся во второй раз, закончил ремонт в пятикомнатной квартире на Патриарших, купил последнюю модель «ягуара» В бытовом плане я точно переплюнул Караваджо.

— Ты знаешь, — перебил я Эдди, — у Караваджо в «Снятии с креста“ нет самого креста. Он его не написал. Вот это гений!

— Да хрен с ним, с Караваджо, — Эдди поправил лимонную бабочку на шее. — Пойдём, я тебя лучше с Манфредом познакомлю. Восходящая звезда исландского стич-арта. Вон он со своей балериной.

Звезда напоминала постаревшего Буратино, обряженного панком. Шарнирные движения сопровождались скрипом чёрной кожи в стальных заклёпках и звоном пирсинга — лишь в левом ухе я насчитал семь железных колец. Манфред жевал деревянную зубочистку и был пьян.

— Таня, — балерина протянула мне ладонь, сильную и горячую.

— Русская? — удивился я.

— Нет. Неважно. Долгая история, — балерина без церемоний разглядывала моё лицо. Взгляд у неё был тяжёлый, как у человека, страдающего похмельем. Её тугое платье было не длиннее свитера, ладная, вздёрнутая грудь, лаковые сапоги цвета свежей крови. Если её друг производил впечатление сломанной игрушки, то Танины движения завораживали кошачьей мускулистой гибкостью.

— Скука тут… — сказала Таня и облизнула губы, пунцовые и пухлые, словно она целовалась на морозе. Я вспомнил такие же губы, десятый класс, каток на Чистых. Бурбон и разница во времени делали своё дело, в подпитии я сентиментален.

— Я Рихтера купил. Поехали — буду хвастаться, — Эдди, не дожидаясь ответа, потянул нас к выходу. По дороге чмокнул художницу в родинку и что-то сказал ей на ухо. Та рассмеялась, плотоядно обнажив розовые дёсны.

Рихтер был хорош. Я не большой поклонник абстрактной живописи — считаю экспрессионизм Поллака проявлением белой горячки, а колористический символизм Ротко следствием классической депрессии. Называлось полотно «Клетка № 5“ Никакой клетки там не было, были полосы в красно-фиолетовом колорите, словно сырую картину уронили лицом вниз и протащили по дощатому полу. Получилось красиво, напоминало закат на южных островах.

Эдди разлил коньяк. Шарнирный Манфред, гулко цокая сапогами, шлялся по периметру зала, натыкаясь на углы и рассеянно разглядывая картины. Я вспомнил, что в этой галерее я когда-то работал. Там, на втором этаже была моя мастерская. Вместо аренды я оставил Эдди одну из своих работ.

* * *

Я поднялся наверх, запах в мастерской был тот же — пахло сосновым маслом и красками. Низкое солнце просочилось в щель Бродвея и наполнило комнату латунным блеском. Я вдохнул тёплый пыльный воздух и закрыл глаза.

— Лосев? — балерина произнесла как Лосёфф, но поправлять я не стал.

Повернулся. При ярком свете её кожа казалась пепельно бледной, неживой. Она стояла в дверях скрестив руки и расставив ноги в своих маскарадных сапогах, подавшись выпуклым лобком вперёд. В ней было что-то отталкивающее, уличное. Но одновременно что-то манящее, гипнотическое. Я подумал, что примерно так должен выглядеть дьявол. Она тихо затворила дверь.

— Ты женат? — спросила Таня.

— Иногда. А ты действительно балерина?

— Вроде. Не классика, современный танец. Контракт с Линкольн-центром.

У меня идиотская манера в английском копировать собеседника. Я как попугай моментально перенимаю стиль и интонации того, с кем разговариваю. Даже голос становится выше, когда я беседую с женщиной. У Тани был хрипловатый баритон — или это называется контральто? Она протянула руку и дотронулась до моей щеки — чуть коснулась горячими пальцами. От неожиданности я вздрогнул, чтоб сгладить неловкость усмехнулся. Вместо смеха вышел какой-то скрип — в горле пересохло, страшно захотелось пить. От её руки горьковато пахло травой, дымом — едва уловимый осенний запах. Она смотрела мне в глаза тем же оловянным, похмельным взглядом, смотрела пристально, не моргая. Не испытывая никакой неловкости. Было слышно, как за окном по карнизу бродит голубь, курлыча, поклёвывая что-то и стуча в жесть клювом.

— Тебе нравится Караваджо? — спросил я первое, что пришло в голову — молчать дальше я просто не мог.

В галерее что-то грохнуло и со звоном разлетелось по полу. Я с облегчением рванул дверь и, перегнувшись через перила, крикнул:

— Вы там живы?

Эдди ржал густым басом, Манфред матерился, пиная сапогом пёстрые осколки — всё, что осталось от здоровенной китайской вазы. Мы с Таней гуськом спустились по хлипкой лестнице: я шёл за ней и видел, как она тянула вниз своё платье-свитер, стараясь придать ему пристойный вид. Манфред зло взглянул на нас и сказал что-то. Наверное, выругался по-исландски.

— Всё! — Эдди хлопнул в ладоши. — Пошли жрать — угощаю!

Снаружи уже стемнело, улица кишела жизнью, огни куда-то текли, моргали, мокро отражались в тротуаре. Здоровенный, как дом, автобус пронёсся мимо, обдав лицо душным жаром. Грохот и лязг, гудки машин, гомон бесконечной толпы — всё это напоминало какую-то адскую фабрику. Меня качало словно матроса, вдруг показалось, что город перевернули вверх дном. Вечерний Нью-Йорк давит будто пресс, здесь заново приходиться учиться ходить. Я задрал голову — в узкую щель глядело небо. Оно было тёмно-малинового цвета.

Ресторан назывался «Бикон» мутный янтарный свет, высокие потолки, хищные, кованые лампы — невнятный декор под арт-нуво. У бара чёрный рояль. Нас усадили за круглый стол с жёсткой белой скатертью. Белизна явно смутила Эдди и он выложил на стол свои гигантские клешни, похожие на вратарские перчатки.

Неожиданно пахнуло лесным костром — у дальней стены на древесных углях жарили мясо. Тут же совсем по-деревенски была сложена поленница из берёзовых чурбачков. Мне захотелось в подмосковный лес, куда-нибудь под Дубну, и чтоб был сентябрь и даже мелкий дождик. Я взглянул на часы, стрелка подбиралась к четырём по Москве. Я так и не сообразил дня или ночи. Возник плешивый сомелье с учтивым французским акцентом, Эдди прогнал его. Потребовал для всех пива.

* * *

— Рембрандт! Ну и что? — Манфред фыркнул, — У них там просто фотоаппаратов не было. Чего он там намазал, твой Рембрандт? Портрет мамаши? Иисус Христос в полный рост? Так я вот сейчас… в момент…

Он выудил телефон и начал нас щёлкать — сначала Эдди, потом меня.

— Вот вам… Рембрандт. Поняли? В творце главное фантазия, порыв, а не это ваше рисование. Живопись там всякая…

Он говорил со странным акцентом, побулькивая, так в мультфильмах изъясняются мелкие рыбёшки, вроде ставриды. Мне даже стало любопытно взглянуть Манфредово творчество. Таня время от времени трогала меня за колено под столом и таскала жареную картошку с моей тарелки.

* * *

Я устал жевать и отодвинул тарелку. Голова кружилась, я прикрыл глаза: Рембрандт не только разгадал волшебный рецепт мерцающей светотени Караваджо, Рембрандт разбил миф о непризнанном гении: он стал знаменит и богат годам к тридцати. А вот после всё покатилось под горку — умирал он в нищем еврейском квартале на окраине Амстердама.

На десерт принесли коньяк. Когда я мыл руки и разглядывал в зеркало своё красноглазое лицо, из зала донеслась музыка и кто-то зычно запел. Потом раздались крики, шум и возня. У меня возникло нехорошее предчувствие, внутренний голос советовал мне не спешить, но я всё-таки вышел из туалета.

Несколько человек пытались оттащить Эдди от рояля. Рояль гремел, Эдди отбивался ногами, продолжая петь и аккомпанировать. Получалось у него совсем неплохо, что-то вроде Рея Чарльза, я никак не ожидал, что у Эдди таланты и в музыкальной области. Полиция появилась на удивление быстро, музыканта скрутили и, сшибая стулья, выволокли вон. Я выскочил на тротуар. Полицейский «форд“ истерично взвыл, замигал и, распугав людей и транспорт, исчез, увозя от нас в ночь Эдисона-Иммануила Вашингтона.

— Что? Что это!? Что это было?! — кричал я в лицо балерине. Они с Манфредом стояли под фонарём. Манфред пытался прикурить, но картонные спички не горели и ломались.

— «Ангел на хлопковом поле“ спиричуэлз. Типа песня протеста, — сигарета прыгала в её губах. — Их негры пели, рабы. Эдди сказал, что покажет этим белым свиньям. — Таня выхватила у исландца спички, сходу зажгла и прикурила. Выдохнув белое облако, закончила: — Ну вот и показал. Джизус, бро…

Наш вечер, очевидно, подошёл к концу. Я деловито взглянул на своё московское время, там было начало седьмого. Неизвестно утра или вечера. Манфред предложил ещё выпить. Я отказался, сославшись на усталость и перелёт. Таня спросила где я остановился. Я ответил, подходя к обочине и высматривая такси.

— Отлично, — констатировала она. — Заедешь к нам, Манфредовы творения посмотришь. Тут крюк небольшой. Считай, по пути.

Нужно было сказать нет. В этом я был уверен. Но молча открыл яичную дверь такси, туда ввалился исландец, за ним, путаясь в длинных ногах, полезла балерина Таня. Последним втиснулся я.

Оправдались худшие предположения: небольшой крюк вылился в сорок минут езды. Оливковый шофёр-индус в тугой как шампиньон чалме рванул по Сорок Второй, выскочил на Квинсборо-бридж. Манхеттенская иллюминация осталась позади. Жёлтые фонари врывались в салон, выхватывая бледный профиль балерины. Её тазовая кость остро впилась мне в бедро, я вжался в дверь, но она снова придвинулась. В такси кисло пахло пряностями. Манфред молчал, лишь без конца ёрзал, скрипя кожаными штанами по клеёнке сиденья. Индус гнал по мрачным улицам Квинс, по тротуару в лужах тусклого света валялись мятые мусорные баки, пустые коробки и обрывки газет, мимо пролетали заколоченные дома, кирпичные стены в абракадабре граффити. Людей на улице не было вообще.

* * *

Я не герой, но я дрался в Текстилях, меня грабили в Подлипках, пробили голову кастетом в пивбаре на Покровке — у меня была обычная московская юность. Здесь, в Квинс, я кожей чувствовал опасность. Долго ехали вдоль заброшенной фабрики, потом начался пустырь. За пустырём мы пронеслись по кромке чёрного озера, на том берегу среди мелких кустов стояли машины с притушенными фарами.

— Это что за светомаскировка? — спросил я.

Таня засмеялась:

— Тринити-парк. Место случки у педиков.

Я проводил глазами парк, машины геев, отражённый в воде молочный свет подфарников. Потом мы въехали в черноту, ни звёзд, ни луны видно не было, изредка вспыхивали огни, неясно — далеко ли, близко, они не освещали ничего и только сбивали с толку. Неожиданно машина встала — мы приехали. Манфред распахнул дверь и проворно выкарабкался наружу, за ним Таня. Я понял, что платить придётся мне, вытянул деньги из бумажника и, сложив купюры, просунул в щель в плексигласовой перегородке. Сказал — сдачи не надо. Индус ласково поглядел на меня в зеркало своими чёрными, как перезрелая вишня глазами. Кивнул.

Индус уехал, мы остались у глухой кирпичной стены без окон и с узкой дверью, похожей на чёрный ход. Здание напоминало склад. Начал накрапывать дождь, я сунул бумажник в задний карман и, хотя было душно, зачем-то поднял воротник пиджака. Балерина взяла меня под руку, Манфред, раскачиваясь, рылся в куртке, что-то искал. Таня дышала мне в ухо табачным теплом. «А вдруг они вампиры?“ — от этой мысли мне стало веселей, я попытался вспомнить, что я знаю из этой сферы. Ничего кроме креста, чеснока и осины в голову не пришло. Манфред наконец отыскал ключ и, икнув, мотнул головой в сторону двери.

Художники, по большей части, люди невежественные. Особенно живописцы. Дизайнер привязан к объекту, ему необходимы знания в смежных областях, свежая информация по теме. Иллюстратор скован текстом, этому приходится много читать. Живописец свободен. Особенно, если он работает вне традиции. У такого художника возникает иллюзия, что он создаёт правила, что он творец. Почти бог. Манфред не признавал подрамников, он приколачивал холсты прямо к стене. Не было у него и кистей, он пользовался малярными валиками и аэрозолями для покраски машин. Мастерская, просторная, но с низким потолком, напоминала гараж. Это и был когда-то гараж: в углу сгрудился железный хлам, я разглядел станок для бортовки колёс. Бетонный пол в липкой черноте смазки, двойные ворота выходили во внутренний двор. Я спрятал руки в карманы и стоял, стараясь ни к чему не прислоняться. Первым делом Манфред выудил из заляпанного холодильника бутыль аквавита. Разлил в невероятно грязные стаканы. Я служил на Кольском, там посуда была чище. Алкоголь — отличный дезинфектор, успокоил я себя и проглотил дозу. У напитка оказался приятный вкус детского лекарства. Манфред тут же налил ещё.

Аквавит ударил в голову, внутри стало тепло. Я улыбнулся — в принципе они славные ребята, зря я так строго. И если каким-то нуворишам нравится его мазня и они готовы платить тысячи — почему нет? Да и кто я такой чтоб судить его? Ведь сам не лучше… Ну, закончил Суриковский, ну умею рисовать, могу отличить барокко от рококо — ну и что? — по сути такая же шлюха — делаю, что хорошо продаётся. Манфред стал показывать свои ремесленные хитрушки: вытащил какие-то трафареты, что-то жарко объяснял, постоянно сбиваясь на исландский. Таня сидела верхом на табурете, расставив ноги в красных сапогах. Она наблюдала за ним и тоже улыбалась. Манфред подошёл к холсту, начал брызгать краской. Резко пахнуло аэрозолем, он увлёкся, скинул куртку в на пол.

— Ненавижу эту вонь, — сказала Таня. — Пойдём, я тебе свою студию покажу.

* * *

Мы шли бетонными коридорами. Несколько раз свернули, потом поднялись по узкой лестнице. Таня распахнула дверь и включила свет. Неожиданная белизна ослепила. Зеркало во всю стену раздвинуло и без того большую комнату. Я увидел себя — мятого и некрасивого и её — стройную и длинноногую. Она походила на цирковую лошадь, себя сравнивать мне не хотелось. Я повернулся к ней.

— Да-а… — нужно было что-то сказать. — Это… очень мило.

Таня подошла к стерео, чуть покопавшись, нажала кнопку. Я ожидал, что угодно, но только не это: из динамиков с умильной торжественностью полился «Вальс цветов». Я сначала не понял, что это Чайковский, было ощущение чего-то знакомого: мандариновые корки, колючие хвойные ветки, заиндевевшее окно за которым беззвучно валит снег.

Таня закружилась. Медленно, сонно поплыла вместе с тягучими скрипками. Запрокинув голову и улыбаясь. Постепенно разгоняясь, она крутилась всё быстрее и быстрее. Внезапно остановилась и протянула мне руки. Я засмеялся и замотал головой.

— Давай, давай! Ну! — она притянула меня к себе.

— Да не умею я, не умею, — смеясь, я попытался вырваться, но она оказалась неожиданно цепкой.

— Я научу.

Таня умело ухватила меня и повлекла за собой, громко отсчитывая такты. Я смирился. Стараясь не отдавить ей ноги, я косолапо переступал, при каждом повороте видя своё нелепое отражение. Было что-то мучительно жалкое в позе, в моих движениях.

— Расслабься… два… три… Расслабься… два… три…— повторяла она, кружа меня. Я расслабился. И неожиданно всё стало получаться. Ритм сам подхватил меня, я, оказывается, своим старанием только всё портил. Мы кружились. Я сжимал её ладное, мускулистое тело. Мне стало душно, я на ходу снял пиджак, отбросил его. Галстук душил меня, узел не подавался. Её торопливые пальцы пришли на помощь, потом она рванула ворот рубахи. Прижалась горячими, мокрыми губами к моему горлу.
От её волос пахло горечью и потом. Я чувствовал ладонью, как бьётся быстрая жилка у неё на шее. Или это билось моё сердце?

Хлопнула дверь. Манфред был совершенно пьян, он держался за косяк, другой рукой сжимал полупустую бутыль аквавита. Вальс продолжал греметь, Таня по-кошачьи выскользнув от меня, сделала шаг в сторону стерео. Я, отвернувшись, старался незаметно стереть помаду с лица.

Манфред резко качнулся вперёд — я видел в зеркало — но не упал, а со всего маху ударил Таню бутылкой по голове. Осколки брызнули по сторонам, Таня замерла. По её лицу побежала красная струйка, с подбородка закапало на пол. Она удивлённо посмотрела вниз, потом на Манфреда. Тот, покачиваясь, спрятал отбитое горлышко за спину. Таня кончиком языка слизнула кровь и, не размахиваясь, хлёстко ударила Манфреда кулаком в лицо. Он отлетел к стене. Она с балетной грацией развернулась и двинула ему ногой по рёбрам. Манфред рухнул на пол. Но падая, успел ухватить её за лодыжку. Они сцепились на полу, и покатились, лягаясь и мутузя друг друга.

Я наконец пришёл в себя, нужно было разнять их. Ухватив Манфреда за шкирку, я пытался оттащить его. Раздался треск, он не отпускал её платья. Я рванул, и Манфред отлетел вместе с платьем.

Таня лежала раскинув руки. Я увидел круглую грудь, белую, с маленькими кругляшками сосков, плоский мускулистый живот. Ниже, из колгот, выпирал тугой бугор мужских гениталий.

Гулкие коридоры, лестницы, переходы. Я выскочил на улицу, но продолжал бежать. Царапая лицо рукавом, пытался стереть помаду, запах был неистребим. Дважды меня вырвало. Перешёл на шаг лишь у озера. Машин там почти не осталось. Когда я проходил мимо, спортивный «мерс“ поморгал мне фарами. Моросил невидимый дождь, тёплый и неторопливый. Дорога едва угадывалась, изредка попадались тусклые фонари на деревянных столбах. Была удивительная тишина: я слышал шорох дождя, свои шаги и больше ничего. На горизонте мутным облаком мерцал Манхеттен

На пустынном перекрёстке, за кладбищем, мне посчастливилось поймать такси: издали увидев огонёк на крыше, я бросился вслед, крича и размахивая руками. Машина остановилась, я, хватая ртом воздух, назвал адрес. Таксист-негр равнодушно кивнул. Хлопнув дверью, я растянулся на заднем сиденье. Колени дрожали, я положил на них руки, но руки дрожали тоже. В голове неуёмные скрипки пилили Чайковского. Я зажмурился, тихо шепча: раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три.

В лифте я рылся по карманам, ключа не было, ключ остался в пиджаке. А пиджак остался… Я стиснул зубы и замычал.

Хью открыл дверь почти сразу. Я прямиком прошёл на кухню и, отодвинув грязные тарелки, припал к крану. Эликсир жизни — тепловатая водопроводная вода оказалась невероятно вкусной. Хью тихо присел на табурет. Я устало выдохнул и вытер рот рукавом:

— Ты чего не спишь?

Хью сидел, зажав ладони между коленей, сидел и улыбался. Без очков лицо его казалось совсем мальчишеским. Уже начало светать, серый свет плоско лежал на столе, на полу. Из коридора послышался стук босых пяток, я повернулся. В дверном проёме возникла моя утренняя фермерша с яблоками. Косу она распустила, а рубаха Хью доходила ей почти до колен. Фермерша улыбнулась и сказала:

— Доброе утро. Меня зовут Лина.

* * *

Пройдёт два года, в сентябре я приеду на крестины Андрея. Наташа у них родится ещё через год. К тому времени Хью и Лина переберутся в Вермонт, Хью облысеет совсем, его сделают завкафедрой русской литературы местного университета. Там, в Мидлберри, когда-то читал лекции Солженицын. Лина будет сидеть с детьми, заниматься хозяйством — большой дом, две лошади, гуси, четыре акра земли с прудом, в котором я буду ловить жирных карасей, а после собственноручно жарить их в сметане.
Большое солнце, нежно персикового цвета, будет скатываться за быстро темнеющие холмы и красить туманные горы на канадской территории в розовый цвет. Лина пойдёт укладывать спать детей, а мы с Хью останемся сидеть на веранде и будем молча смотреть, как гаснет небо.

У меня удачно продадутся две работы на «Кристи» я переберусь на Котельническую. В квартиру, где некогда жила балерина Уланова. С видом на Устьинский мост и Василия Блаженного. К счастью, гостиницу, заслоняющую храм, к тому времени уже снесут. Я так и не женюсь, хотя пару раз буду весьма близок к этому. Как говорит Хью — значит, не судьба.

val@bochkov.com

Публикуется с разрешения автора.

1 КОММЕНТАРИЙ

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ

Please enter your comment!
Please enter your name here